Против течения!

Она готовилась к переезду по-своему. Её мало волновало великое дело упаковки всего этого любимого скарба в коробки, чемоданы, пластиковые мешки с завязками — всего этого бытия, расфасованного в разную тару. Не трогало даже перекладывание хрупких коллекционных клоунов чем-то мягким, сохранным.

Четко она знала одно — нужно непременно увидеться с отцом. Отвезти ему книг, чтобы надольше хватило. Её преследовала мысль, что надо бы написать ему письмо, которое он мог бы читать потом, когда она уедет. Книг набралось десятка четыре. От легкого бреда Донцовой и одномастных детективных хеппи-эндов Устиновой до полновесного Аксёнова, любимой Улицкой, шкодного Войновича, драгоценного Гессе и раритетного Гамсуна. Так, теперь письмо:

«Дорогой папка, Мы переезжаем в Петербург и теперь будем совсем далеко. Вдруг мы больше не сможем уже увидеться. А мы с тобой так ни разу и не поговорили, как могли бы».

Она заплакала вдруг светлыми торопливыми слезами. Маленькой боялась его, подростком ненавидела, в юности задыхалась от желания убить, чтобы не мучил маму и четверых детей, из них она — старшая. Мама ходила в церковь, они за ней маленьким выводком, а он пил запоями и пытался постичь их быт рывками, пугая их стремительностью и отчаяньем пьяного крика.

«Теперь, когда мне уже почти сорок лет, я прекрасно понимаю, какой ты классный, и как тяжело тебе давалась жизнь. Твой алкоголизм — просто форма анестезии от жизни. В нашей стране анестезия такая одна на всех. У некоторых она другая, но без неё никак. Жить больно всем, у кого есть чему болеть».

Боже мой, почему я раньше так боялась его? Ведь проглядывала же в нём родная до поджилок душа, душа, которую тянуло любить и жалеть. Мама устраивала семейные молитвы о спасении его души, а его эта религиозная ограда злила и отбрасывала вон. Он с новым ожесточением рвался, как пес на цепи, беспомощный и злой.

«Когда я была ребёнком, я, как и все дети, была склонна к потреблению более, чем к пониманию. Поэтому я надеялась что-то получать от тебя, что-то такое бытовое, что было у всех других детей. Обиды мои были детские, страхи дурацкие, вражда пустая и дутая. Всё это было реальностью тогда, в детстве, составляло мой воздух, но всё прошло давно».

Что-то бытовое — этого не объяснить вот так сразу. Бытовое — это такое уютное пространство, где нет страха, нет изматывающего ночного ожидания прихода пьяного страшного человека. И где есть Мужская сторона семьи, которая уравновесит докучную материнскую опасливость, которая закроет собой от выпадов пробующих зубки сверстников. Это «бытовое» было ей не дано почему-то. Но теперь-то что уж…

«Я только теперь понимаю, что когда ты орал, ты от беспомощности задыхался, от невозможности выразить словами всю подлость клубка, опутавшего тебя. Никто из близких тебе людей не понимал тебя, оглушённые страхом, а тебе было, наверное, страшнее всего».

Ой, она вспомнила, как однажды, поняв это, а было ей лет десять тогда (всего-то), она маме попыталась объяснить, что ему сложно с ними, что она сама вызывает его на скандалы. Маме, бедной маме, растившей их в одиночку практически, отбиваясь от пьяных бредней и угроз, маме, потерявшей надежду вернуть себе свою любовь и достойную жизнь, — каково ей было услышать такое?! Она, взвыв от боли, однозначно решила: я — предательница. Пришлось дальше жить на разрыве. Папу жаль, но маму жалеть правильнее. Рудименты материнского права сильны в сознании, поведении, традиции. Но сердце её ощутило тогда неотменимое родство с отцом.

«Бедный мой папка, какое счастье и какое горе, что ты мой отец. Счастье, что от тебя мне достался такой способ мировосприятия, что сущность многих вещей не странна и обнажена. Горе, что платить за это приходится постоянной душевной ободранностью (при отсутствии анестезии, которую выбрал ты). Но другой жизни с более усредненным притупленным восприятием я не представляю. Мамины гены улучшили породу, привнеся чувство ответственности, которое не даёт плыть по течению, но приказывает быть за всё в ответе. Оно и хорошо, а то бы уже уплыла я куда-нибудь».

Ой уплыла бы, точно. Брат, обделённый благотворной маминой генетикой, до сих пор плавает — летает, циклично восходя от гемодезных капельниц и молитв к лёгким аптечным наркотикам, затем к герычу, ломкам, молитвам ругательным и отчаянным, абстиненции, периодам «нормальной» жизни, далее — см. сначала. Как жаль, что образцово-показательные свидетельства типа «я был наркоманом (алкоголиком), но Господь избавил меня, и теперь я работаю, делаю карьеру, у меня семья, слава Иисусу!» — это не про нас. А что про нас? Другие радости. Не совсем понятные тем, кто получил честные ответы на добротные протестантские молитвы.

«Как я обрадовалась, когда поняла, что нам нравятся одинаковые книги. Как я жалею, что ты не мог быть рядом в моей удушливой юности. Что сейчас тебя тоже нет, потому, что иногда мне кажется, что никто меня не понял бы так, как ты».

В частые периоды обострения одиночества, одиночества не физического, а бесприютно-космического какого-то, когда сознаешь остро, что живёшь и умираешь в одиночку, в такие вот времена ей грезилось, что она сидит в малолюдной кофейне и под дождик за окном рассказывает свою печаль какому-то умному взрослому мужчине, а он то ли понимает, то ли любит, но боль её снимает, печали призрак рассеивает смехом, слезы ей промокает платком с монограммой. «Господи, о чём я грежу?» — вопрошала я, ведь муж есть, дом, дети, всё хорошо. И видавший виды и слышавший вопросы позабористей отвечал: «Тебе нужен отец. Твой отец стал бы именно таким».

«Папка, я выучилась говорить с людьми на их языке, но, может, с тобой бы мы вдруг заговорили на одном? Может, однажды это и случится, только не в этой жизни. Но всё равно случится. Я знаю, ты не мог быть другим тогда, не можешь и сейчас. Жить вообще тяжело, даже при самых благоприятных обстоятельствах – всё равно идти приходится по канату над пропастью с завязанными глазами, и только счастливые дураки этого не чувствуют».

Она давно простила его, не глядя и не считая, она и не помнила как и когда. Не было торжественного отпущения обид, исповедания прощения и прочих процедур. Просто её любовь подросла и забила на всё.

«Мне очень жаль, что у нас с тобой не сложилось. Так жаль! Эта дружба могла бы заменить собой все другие».

Может и не так, может и не все. Как знать? Это была бы другая жизнь. Скорее всего, в ней было бы чуть больше цинизма и чуть меньше сострадания. Но она бы ощущала себя с ним маленькой, хоть иногда. Он бы снимал с неё иногда её груз взрослости и сторожил его, пока она отвлечётся на что-нибудь бездумное и восхитительно-никчёмное. Он бы стоял между ней и ведением, точно зная моменты, когда неведение спасительнее. Он бы понимал её, будьте уверены. Но не было его рядом, не было. Он отбывал свою муку в запоях и похмелье, хороня спивающихся друзей. Он говорил с Богом своим языком. Это был язык мужчин, и неведом никому их уговор.

«Я желаю тебе не мучиться жизнью, как всё это время. Пусть в свой срок тебе будет легко умереть, так чтобы ты даже не заметил этого перехода. Я знаю, Бог примет тебя и утешит и тоску твою снимет и всё объяснит, если ещё останется, что объяснять. Я люблю тебя и прошу прощения за себя и за всех и за всё».

Она перечитывала написанное и стекала слезами в строки. Бедный, бедный папка, если бы они все вели себя по-другому, если бы не вели праведную борьбу за спасение души смешным человечьим шантажом и противостоянием, а просто жалели и немножко любили, всё могло быть по-другому. Но что могли они тогда, жалкая кучка испуганного порванного семейства, жадно ловящие церковные лозунги и истово машущие флажками религиозной благостности. Бедный папка. Бог, превосходящий весь этот делёж и галдёж, поймёт и простит тебя. И нас.

Добавить комментарий